«Да. В этом вопрос. Если он назвал книгу странной, значит, в ней было что-то необычное. Хотя бы на его взгляд – на взгляд травщика, а не библиотекаря… В библиотеках иногда старинные рукописи переплетают по нескольку в один том. К примеру, собирают воедино забавные и любопытные тексты: один по-гречески, другой по-арамейски…»
«…и третий по-арабски!» – взвыл я, пронзенный внезапной догадкой.
Вильгельм свирепо ухватил меня за шиворот, выволок из нартекса и погнал обратно к лечебнице. «Скотина тевтонская, лопух, невежда, ты посмотрел только на первый лист, а в середину не заглянул!»
«Но учитель, – тяжело дыша, отбивался я, – ведь вы сами посмотрели на показанный мною лист и сказали, что там по-арабски, а не по-гречески!»
«Да, Адсон, ты прав! Это я – скотина! Бежим, живей, живей!»
Добежав до лаборатории, мы с трудом протиснулись внутрь, потому что как раз в это время послушники выносили тело. Другие любопытные слонялись по комнате. Вильгельм бросился к столу, перебрал все тома, разыскивая тот, заветный. Он швырял их один за другим на землю под недоуменными взглядами послушников, а потом стал подбирать и снова класть на стол, листая каждый не менее двух раз. Увы, увы, арабской рукописи уже не было! Я смутно вспомнил общий вид ее переплета, не толстого, довольно истрепанного, с легкой металлической окантовкой.
«Кто входил после того, как мы вышли?» – спросил Вильгельм у какого-то монаха. Тот пожал плечами. Было ясно, что заходили все – и никто.
Мы обсудили возможные варианты. Малахия? Правдоподобно. Он знал, что ищет. Наверное, он выследил нас, увидел, как мы выходим с пустыми руками, вернулся и действовал наверняка. Бенций? Я вспомнил, что во время перепалки насчет арабской книги он хихикал. Тогда я подумал, что он смеется над моим невежеством. А он, наверно, смеялся над недогадливостью Вильгельма. Он ведь хорошо знал, в скольких обличьях может предстать старая рукопись. Он, вероятно, сразу обратил внимание на то, о чем не подумали мы с Вильгельмом. Хотя обязаны были подумать. А именно – на то, что Северин не знал арабского и, значит, незачем ему было держать при себе книгу, которую он не мог прочесть… А может быть, все-таки не Малахия и не Бенций, а кто-то третий?
Вильгельм был унижен до крайности. Я пытался утешить его, говоря, что в течение трех дней он гонялся за греческим текстом и потому естественно, что при столь поспешном осмотре он отбрасывал все книги, которые с первого взгляда казались не греческими. Но он отвечал, что несомненно я прав и человеку свойственно ошибаться, однако бывают такие представители рода человеческого, у которых ошибок значительно больше, чем у других, и их принято называть умственно неполноценными, и он принадлежит к этому разряду, и он просит только объяснить ему, зачем надо было столько лет учиться в Париже и в Оксфорде, чтобы в конце концов оказаться неподготовленным к тому, что старинные рукописи обычно переплетают по нескольку, о чем знают самые желторотые послушники, любые послушники, кроме таких идиотов, как я, и парочка идиотов вроде нас с ним могла бы иметь большой успех на ярмарках, и именно этим нам следовало заняться с самого начала, а не расследовать убийства, в особенности когда наши противники – люди гораздо более развитого ума.
«И все-таки нечего убиваться, – заключил он свой монолог. Если книгу взял Малахия, он уже, наверно, определил ее на место, в библиотеку, и мы ее отыщем – осталось только догадаться, как попадают в предел Африки. Если же ее взял Бенций – он, должно быть, понимает, что рано или поздно я додумаюсь до того же, до чего додумался он, и вернусь в лабораторию… иначе он не орудовал бы с такой поспешностью. А значит, он спрятался. Делать нечего. Единственное место, куда он прятаться ни в коем случае не станет, – это место, где мы бы его мгновенно нашли. То есть его собственная келья. Раз так, вернемся лучше в капитул и посмотрим, не скажет ли келарь во время допроса что-нибудь важное. Ибо в довершение всего я до сих пор не разобрался в кознях Бернарда. Он ведь начал искать этого человека еще до смерти Северина и по иному поводу». Мы возвратились в капитул. Однако лучше бы нам было сразу же подняться в келью Бенция. Ибо, как мы позднее установили, наш юный друг был вовсе не такого высокого мнения о Вильгельме и не подозревал, что тот так быстро вернется в лабораторию. И посему, убежденный, что никто его не ищет, он спокойненько спрятал книгу у себя в келье.
Но об этом я расскажу позднее. Тем временем случилось столько тревожных и драматических событий, что история таинственной книги почти что забылась. А если забылась и не полностью, все же нам пришлось отвлечься на другие дела, сопряженные с заданием, которое Вильгельм продолжал выполнять.
Пятого дня
ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
Бернард Ги разместился во главе большого орехового стола в капитулярной зале. Рядом с ним сел один из доминиканцев, чтоб исполнять обязанности секретаря, а в стороне – два прелата из авиньонской делегации в качестве судей. Келаря поставили напротив стола, между двумя стражниками.
Аббат наклонился к Вильгельму и прошептал: «Не знаю, законна ли процедура. Латеранский собор 1215 года постановил в каноне XXXVII, что никто не может привлекаться к ответственности перед судьями, заседающими более чем в двух днях пути от места его проживания. Здесь положение вообще-то другое, приезжий не подсудимый, а судья, и все же…»
«Инквизиторы действуют вне рамок открытого законодательства, – ответил Вильгельм, – и не обязаны соблюдать нормы уголовного права. Они наделены чрезвычайными полномочиями и проводят процессы без слушания адвокатов».
Я посмотрел на келаря. Ремигий выглядел жалко. Он озирался по сторонам, как загнанный зверь. Ему как будто было заранее ясно, к чему ведут ритуалы и обряды устрашающей литургии. Теперь я знаю, что ужас его вызывался по меньшей мере двумя причинами, равно тревожными: во-первых, тем, что он был застигнут, судя по видимости, с поличным на месте преступления; во-вторых, тем, что с предыдущего дня, когда Бернард начал свое расследование, собирая по углам сплетни и слухи, келарь боялся, что выплывут его прошлые дела, и еще сильнее затрепетал он с тех пор, как взяли Сальватора.
Итак, несчастный Ремигий уже с самого начала был полностью охвачен страхом, а Бернард Ги, со своей стороны, в совершенстве владел умением доводить беспокойство жертв до настоящей паники. Он не говорил ничего; в то время как все вокруг ожидали, когда же он приступит к официальному допросу, он перебирал и перекладывал документы, лежавшие перед ним на столе, делая вид, будто приводит их в порядок. Но движения его были рассеянны, а глаза пристально уставлены на обвиняемого, и в этих глазах смешивались лицемерное сострадание («не опасайся, ты в руках твоих братьев, которые не желают тебе ничего, кроме блага»), ледяная ирония («тебе еще неизвестно, в чем состоит это благо, но очень скоро узнаешь») и беспощадная суровость («но в любом случае я здесь тебе единственный судья, и весь ты теперь мой»). Все это, надо полагать, Ремигий предощущал и раньше, но молчание и неспешность председательствующего еще ярче демонстрировали ему положение вещей и еще глубже заставляли его прочувствовать, кто он такой, чтобы он, боже упаси, не подумал забыться, а напротив, все сильнее проникался бы чувством униженности, и чтоб отчаяние его переходило в безнадежность, и чтобы весь он целиком подчинился судье, превратился в мягкий воск под его руками.
Наконец Бернард нарушил молчание. Начав с нескольких процессуальных формул, он доложил судьям, что намерен приступить к допросу обвиняемого по поводу двух преступлений, равно мерзостных, из которых одно очевидно и доказано, но не более опасно, чем другое, поскольку хотя обвиняемый был захвачен с поличным при убийстве, в это время он уже разыскивался по подозрению в еретической деятельности.