Ошеломленный, я продолжал ворочать головой; Николай в общем закончил рассказывать про выставленные предметы, однако каждый образец объяснялся еще и при помощи повешенной рядом с ним дощечки. Пользуясь этим, я мог теперь спокойно подходить и разглядывать поместилища неописуемых чудес. Одни были хорошо видны при ярком свете факелов, какие-то приходилось осматривать в полутьме, если в это время прислужники Николая находились, со своими светильниками, в другом конце крипты. Меня завораживали пожелтевшие хрящи, мистические и в то же время отталкивающие, прозрачные и таинственные, обрывки одежды незапамятных столетий, выцветшие, расслоившиеся по нитке, а теперь закатанные трубочками в фиалах, как облезлые дряхлые рукописи; эти кусочки крошащегося вещества, почти смешивающегося с тканью подстилки, эти священные останки жизни, бывшей некогда животной (но и рациональной), а ныне оказавшейся в плену хрустальных и металлических построек, которые воспроизводили, в малом своем измерении, бесстрашную архитектуру каменных кафедралов с их башенками и шпилями; эти останки представлялись как будто тоже превратившимися в минеральное вещество. Значит, вот в каком виде тела святых и мучеников дожидаются, погребенные, своего плотского воскресения? Из этих клочьев, выходит, готовятся восстановиться те организмы, которые в блеске богоявления, вновь обретши былую природную чувственность, смогут распознавать, как пишет Пиперн, любые minimas differentias odorum? [91]

Вывел меня из самозабвения Вильгельм. Он тряхнул меня за плечо: «Я ухожу, – сказал он. – Мне нужно в скрипторий, кое-что еще выяснить».

«Но книг же не выдают, – сказал я. – Бенцию приказано…»

«Я посмотрю те книги, которые читал вчера. А они все как лежали, так и лежат на столе Венанция. Ты, если хочешь, оставайся. Эти сокровища – прелестная иллюстрация к дискуссии о бедности, которую ты прослушал накануне. Теперь ты знаешь, ради чего твои собратья рвут друг другу глотки, когда грызутся за аббатский сан».

«Значит, вы приняли версию Николая? Значит, преступления связаны с борьбой за инвеституру {*} ?»

«Я же сказал, что пока не хочу бросаться голословными гипотезами. Николай много о чем говорил. Некоторые вещи меня заинтересовали. И все-таки я должен проработать до конца еще один след. А может, это тот же самый след, но взятый с другого конца… Кстати, не очень обольщайся по поводу этих реликвий. Обломков креста я перевидал очень много и в самых разных церквах. Если все они подлинные, значит, нашего Господа терзали не на двух скрещенных бревнах, а на целом заборе…»

«Учитель!» – вскричал я, потрясенный.

«Но это так, Адсон. А бывают еще более роскошные реликвии. Когда-то в Кельнском соборе я видел череп Иоанна Крестителя в возрасте двенадцати лет…»

«Какое диво! – отозвался я с восхищением. И сразу же, усомнившись, воскликнул: – Но ведь Креститель погиб в более зрелом возрасте!»

«Другой череп, должно быть, в другой сокровищнице», – невозмутимо отвечал Вильгельм. Никогда я не мог понять, шутит он или нет. У меня на родине, когда хотят пошутить, сперва произносят что-нибудь, а потом начинают хохотать, как бы приглашая всех окружающих посмеяться над шуткой. Вильгельм же смеялся, только говоря о серьезных вещах. И оставался совершенно серьезным, когда, по моим представлениям, шутил.

Шестого дня

ЧАС ТРЕТИЙ,

где Адсон, слушая «Dies irae» [92] , видит сон, или, скорее, видение

Вильгельм поблагодарил Николая и ушел в скрипторий. Я тоже уже успел налюбоваться сокровищами и решил перейти в церковь, помолиться за упокой души Малахии. Никогда этот человек мне не нравился, и боялся я его, и не скрою, что долгое время считал виновником всех преступлений. Но теперь я понял, что он, видимо, просто неудачник, истерзанный тайными страстями; сосуд скудельный между железных сосудов; свирепый лишь оттого, что нелепый; молчаливый и уклончивый лишь оттого, что ясно сознавал, что сказать ему ничего. Я испытывал какой-то стыд перед ним и надеялся, что молитва о его загробном успокоении снимет с моей души тяжкое чувство вины перед покойником.

Теперь церковь была освещена неяркими синюшными огнями. На катафалке возвышалось тело несчастного монаха. Всю церковь заполнял мерный шепот братии, читавшей заупокойную службу. В Мелькском монастыре я неоднократно присутствовал при успении собратьев. Там это протекало в обстановке не могу сказать веселой, но все-таки какой-то светлой, безмятежной; всеми владело спокойное и мягкое чувство правильности происходящего. Монахи по очереди сменяли друг друга в комнате умирающего, поддерживая его хорошими словами. И всякий в глубине своего сердца думал, до чего блажен этот, которому надлежит преставиться и увенчать достойно прожитую жизнь, и перейдя в иной мир, через самое малое время соединиться с хором ангелов, примкнуть к ликованию, которому несть конца. И какая-то толика нашего спокойствия, благоухание нашей доброй зависти передавалось умирающему, и он отходил в тишине.

До чего же иначе выглядели смерти последних дней! Наконец я увидел вблизи, как кончается жертва дьявольских скорпионов из предела Африки. И, несомненно, именно так погибали Венанций и Беренгар, пытались спасаться водой, с лицами, истерзанными болью, как у Малахии…

Я уселся в глубине церкви, подтянув колени, чтоб избавиться от озноба. Постепенно меня начало охватывать тепло, и я перебирал губами, присоединяясь к хору молящихся монахов. Я вторил поющим, почти не сознавая, какие слова выговариваю. Голова у меня покачивалась, глаза трудно было разлепить. Прошло много времени. Должно быть, я задремывал и просыпался не менее трех-четырех раз. Наконец хор завел «Dies irae». Гимн подействовал на меня, как наркотик, и дремота плавно перешла в сон, вернее не в сон, а в какое-то тревожное оцепенение. Почти лишившись чувств, скорчившись на холодном полу собора, я свернулся в клубок, как зародыш, не вышедший еще из материнской утробы. И вот во власти этой душевной одурманенности, переселившись в предел, не принадлежавший к нашему миру, я имел видение. Или сон. Не знаю точно, как лучше и назвать.

Я двигался по винтовой лестнице, проложенной внутри какой-то тесной каменной кишки. Я вроде бы шел в крипту с сокровищами. Однако, когда наконец открылся выход (где-то очень глубоко внизу), я оказался в огромном помещении, еще более просторном, чем монастырская поварня, занимавшая низ Храмины. Да это и точно была поварня, но оснащенная не только печами и всяческой посудой, а наряду с тем – кузнечными мехами и молотами. Как будто здесь сошлись для своего дела еще и подмастерья Николая. Воздух пламенел от зарева печей и расплавленного железа; из огнедышащих кастрюль вырываются пар, а на поверхности варева вздувались, булькали большие круглые пузыри и с треском лопались, наполняя все вокруг густым непрерывным шумом. Повара скакали тут и там, размахивая вертелами, а среди них послушники, сошедшись тоже тут, сигали в воздух – кто выше, – стараясь достать куриц и прочую мелкую живность, насаженную на раскаленные железа. И рядом, в двух шагах, кузнецы лупили молотами с такою силой, что самый воздух, казалось, глох, и тучи искр вспархивали с наковален, сшибаясь на лету с другими искрами, вырывавшимися из двух натопленных печей.

Я не понимал, где нахожусь: в аду или, наоборот, в раю, устроенном по представлениям Сальватора, в раю, залитом мясными соками и трепещущем от жареных колбасок. Но не было времени задумываться, где я, потому что орава каких-то недомерков, каких-то карапузов с огромными, вроде ушатов, головами, взявшись непонятно откуда, накатилась на меня, потащила за собой в трапезную и впихнула силой в двери.

Все было убрано к балу. Огромные ковры и гобелены висели на стенах, но рисунки ковров были не такие, которыми обычно внушаются благоговейные мысли или прославляются доблести царей, а больше всего напоминали маргинальные иллюстрации Адельма, причем из всех его рисунков были выбраны самые нестрашные и потешные; зайцы, пляшущие вокруг куканского древа, рыбы, плывущие поперек реки и выпрыгивающие из вод прямиком на сковородку, хороводы обезьян, переодетых епископами-поварами, животастые уроды, вьющиеся в облаках пара вокруг котлов.

вернуться
вернуться
вернуться